Сестра Аси, Наташа, умная, сложная, очень раздвоенная, в черном платьице, с глазами русалки, не то ангелица, не то настоящая ведьмочка, в пору ту голову многим кружила; влюблялись в нее — тот, другой; хвост поклонников, — драмы, вздыхания ревности; словом, «Дом песни» д'Альгеймов наполнился этой весной специфической атмосферой влюбленности, глупой, невинной и чистой; и сами д'Альгеймы, романтики, в той атмосфере, казалось, добрели, с лукавым сочувствием щурясь на молодежь, наполнявшую комнаты их, — место встречи с Тургеневвши (Оленина-д'Альгейм'была их тетка); они жили как раз напротив д'Альгеймов — под Метнерами; с утра до вечера, перебежав тротуар, пребывали у дяди, у тетки.
Я помню, как раз затрещал телефон; подхожу: голос Аси Тургеневой:
— «Вы согласились бы мне позировать для рисунка, который переведу я в гравюру? Но предупреждаю: для этого вам придется бывать у д'Альгеймов с утра — каждый день».
Не задумываясь, я ответил:
— «Конечно же!»
Как же не согласиться?
А были дела: роман, «Весы», заседанья, статья для гоголевского юбилея; и вот я — пленник д'Альгеймов; верней, — их племянницы; я усажен в огромное сине-серое кресло: под самым окном; в таком же кресле — Ася; с добрым уютом она забралася с ногами в него; потряхивает волосами, и мрачная морщина чернит ее лоб; она вцеливается в меня, стараясь карандашом передать на картон линию лба; и это — не удается ей; бросив работу, она закуривает; и какая-то особенно милая, добрая улыбка, как лучик, сгоняет морщины; начинается часовой разговор: вдвоем; забыты: и линия лба, и гравюра; вся суть в разговоре; гравюра давно уже стала предлогом для этих привычных посидов; из двух-трех сеансов вполне алогически вырос прекраснейший солнечный месяц необрываемой беседы вдвоем.
Иногда в дверь просовывается любопытно-лукавая головка П. д'Альгейма; он делает вид, что зашел невзначай; с напускною серьезностью он опускается рядом в глубокое кресло; и, горбясь, сидит в нем, моргая в окно и отряхивая серый пепел; в нем что-то от барса; и он косолапится, точно медведь; он заходит отсиживать с нами, чтоб не говорили, что «Белый» часами сидит, затворившись с племянницей; в сущности, он понимает нас; функции «дяди» смешны ему; вид у него постаревшего и подобревшего Мефистофеля или, пожалуй, старого отставного капрала; он щурится мимо, в окно; он, пуская дымок, для проформы лишь спрашивает:
— «Э Брюссоф? Кё фэ т'иль?» [Итак, — Брюсов? Что делает он?]
И, отбывши повинность, встает, на прощанье бросая племяннице с нежною ласкою:
— «Петит!» [Крошка!]
И выходит на цыпочках; он, старый романтик в душе, покровительствовал всем порывам, коли они были чисты; Ася с Наташей лежали глубоко на сердце его; он старался воспитывать их, окружить их своею культурою, но не препятствовал будущему; начинающийся мой роман с Асей тональностью ему, видимо, нравился; и у д'Альгеймов без уговора считалися мы парой; Петровский и Поццо водились больше с Наташей; последняя появлялась везде; даже у Метнеров, что весьма не нравилось дяде; Наташа его беспокоила; Ася же — нет; она в Брюсселе жила в полном затворе у старого Данса; а приезжая в Москву, попадала вполне в атмосферу д'Альгеймов; Ася в эти годы была дикая: из конфузливости; она не бывала нигде; лишь при мне раскрывалася она вся; и д'Альгейм в ней ценил ее дикость; а Метнер, конечно, косился на наше сближенье, бросая порой невзначай замечанья, клонящиеся к тому, что Ася — таки тип моей не понравившейся ему «королевны» («Северная симфония»).
— «Предупреждаю вас: королевна еще туда-сюда в книге; но не она — героиня вашего романа; ее тональность — болезненный эстетизм; у Аси — аскетизм из уныния и слабого тонуса жизни; вот если бы вы встретили женщину типа „Сказки“ [Героиня драматической „Симфонии“], то ликовал бы за вас».
Вопреки песням Метнера — Ася была в эту пору мне импульсом жизни; Наташа казалась — болезненной; Метнер в моем предпочтении Аси увидел не жизнь, а победу д'Альгейма; воспринимал он абстрактнейше дружбу мою: точно я вместо Зиммеля стал читать, скажем, Огюста Конта; он, с этого времени что-то в себе затаивши, нахмурился; хмурость с годами росла.
В мае решили мы (Ася, Наташа, я, Поццо, Петровский) удрать из Москвы: провести вместе несколько дней среди зелени; мы попали в Саввинский монастырь, близ Звенигорода; остановились в гостинице; пять прекраснейших, солнечных дней нас сблизили с Асей; она была великолепнейшая лазунья: увидит забор или дерево, и — закарабкается; она лазила по вершинам деревьев; первые разговоры о том, что, быть может, пути наши соединятся, происходили на дереве (почти на самой вершине); на ней мы качались, охваченные порывами, гнущими дерево; свежие листья плескали в лицо.
Мне запомнился наш разговор — на дереве, свисающем над голубым, чистым прудом, испрысканным солнцем; запомнились и отражения: вниз головой; из зеленого облачка листьев, в мгновенных отвеинах ветра, — я видел то локоны Аси, то два ее глаза, расширенных, внятно внимающих мне; и запомнился розовый шелк ее кофточки; вдруг ветви прихлынут к лицу: ничего; под ногами — двоился, троился отточенный ствол, расщепляемый легкой рябью; запомнились спины склоненных под нами Наташи и Поццо, сидящих глубоко внизу: на зелененьком бережку (они тоже задумывались о путях своей жизни: Наташа впоследствии стала женой А. М. Поццо).
Вспоминается и другая картина: и ночь и луна; средь бушующих черных кружев листвы чья-то тень, мне не ясная: Ася; схватившись рукою за сук, она свесила голову; черное кружево, нас овеивая, закипая серебряной искрою лунного отблеска, точно всплеснет; и вот листья отвеяны; стали темно-оливковыми — под луной, освещающей их; а над нами — глубокое и темно-синее небо; далеко за полночь; смотрим на небо; луна закатилась; но вызрели звезды.