Все — туман: в эти дни: Христофорова, Озеров, Розенберг и Пигит, неумело куда-то тащащий словами о браунинге и десятках; раз он прочитал нам стихи; все мы писали стихи о «вершинах»; но мы ж — декаденты; мы — ахнули: и… и… Пигит стал за нами шагать на вершины.
— «Ги-ги-ги, — залился Эллис смехом, — вершинами таки я допек его: даже и он — „зашагал“!»
Может, шагал для того, чтобы мы, «аргонавты», шагнули: с вершины — к браунингу из Финляндии!
Памятен день похорон Трубецкого: Никитская, солнце, толпа из знакомых (казалось: незнакомые — примесь лишь): М. К. Морозова, Г. А. Рачинский, все Астровы, Л. М. Лопатин, Хвостов, Кизеветтер, и «аргонавты», и все писатели, все художники, все композиторы, профессора; и — вчерашняя сходка филологической и большой юридической; за гробом два чернобородых брата, — высокий Евгений, завтра же заместитель Сергея по кафедре, и малорослый Григорий, ответственный дипломат: хоронили — министра, ректора, философа, «либерала», профессора; гроб стянул партии: от будущих октябристов до анархистов; процессия тронулась; вспыхнули в солнце: и красные ленты венков, и золотые трубы, зарявкавшие марсельезу; московский «протест» впервые вышел на улицу; стало это бесспорно; руки, тащившие груду цветов или — гроб, перевалили за Каменный мост; из боковых улиц, расстраивая ряды Трубецких, Морозовых и Рачинских, ввалились рабочие; отовсюду проткнулись в лазурь острия ярко-красных знамен; заворчало — оттуда, отсюда: «Вы жертвою пали»; пьянил теплый день; веселились: не похороны — светлый праздник, которого ждали.
Не помня себя, я летел вдоль процессии: от головы до хвоста, от хвоста к голове: от Морозовой — к Леониду Семенову; и от него: к неизвестному мне рабочему, с которым затеялся разговор; точно клуб, — перенесенный под небо; точно струящийся митинг по Замоскворечью; спорящие отдельные пары, тройки, четверки; голоса заглушали оркестр и хор; Леонид Семенов, вцепившийся в цепь, и меня в цепь вцепил; мы качались с ним в цепи, схватяся за руки, растягиваясь и стягиваясь:
— «Хорошо здесь толкаться», — он бросил под солнце; и ярким румянцем дышало лицо его.
Такова прелюдия к дням, стоившим столько жизней; процессия пухла, растягиваясь на версту: за гробом впервые шло — пятьдесят тысяч; и — не знали: через недели две пройдет двести тысяч: за гробом Баумана.
Из боковых улиц нас провожали злые, узкие, монгольские глазки маленьких, плотноватых бородачей в синих кафтанах, в мохнатых шапках, вцепившихся сапогами в бока взъерошенных лошаденок, с кулаками, сжимающими нагайки: отряды уральцев и оренбуржцев; уже зажглись фонари; пухнувшая толпа, в которой уже затеривались знакомые, только тронулась: от Калужской площади; вдруг закупоренно все встали: издали виделись стены Донского монастыря, проглотившего лишь испуганно жавшихся к гробу университетцев; проголодавшийся, потерявший знакомых, я, выцепясь и выхвостясь, сел на извозчика; а еще позднее, когда рабочие со знаменем шли обратно, то отовсюду на рыженьких лошаденках выскакивали мохноголовые дикари калмыцкого вида: и — захлестала нагайка.
Скоро потом на столбах закричало объявление Трепова: «Патронов не жалеть!»; я влетел к Эллису:
— «Бойкот офицерам!»
Они, вернувшись с войны, казались мне левыми; я ждал заявления: «Стрелять не будем»; его — не было; вот я и придумал бойкот; мы с Эллисом мчались к Астрову, рассуждая: имея брата, Николая, в Думе, чего ему стоит широко организовать бойкот? С Астровым сидел тяжеловатый, прихрамывающий блондин; выпучив глаза, он быстро захромал в переднюю после нашего заявления; это был М. Челноков, будущий городской голова; Астров, пальцами защемивши коленку, ломая суставы, сверлил глазами, став строгим, напомнивши какого-то прокурора; и суховато нам разъяснил: такой бойкот — озорство политической недозрелости, дробящее силы: вооружать против нас ни в чем не повинных.
Мы — вон, на все четыре стороны агитировать и получать щелчки в нос; куда там бойкот: изо всех учреждений высыпали кучи чиновников, присоединявшихся к забастовке; учреждения — одно за другим — закрывались; мой «дядя Коля» (брат матери), тишайший столоначальник казенной палаты, выпятил бакен и грудь, требуя прав; и он — бастовал; «тетя Катя» — и та пищала на «Службе сборов».
«Широко организованный» бойкот был изжит индивидуально: увидавши незнакомого генерала в пустом переулке, я вдруг, точно гусь, вытянул шею; и мелкими шажочками за ним побежал, пересек пустевшую мостовую; в генеральское ухо, заросшее седым волосом, раздался шип:
— «Убийца, убийца!»
«Убийца» остановился, посмотрел на меня, вполне растерянного, серыми испуганными глазами; и мы — наутек: друг другу выставив спины.
Долго потом я конфузился: «убийца» ли незнакомый старик? Помнились все — морщинки у глаз; и — виноватая улыбка.
Забастовывал завод за заводом; железнодорожники останавливали движение поездов; московский узел отрезался; забастовали газеты; лихорадочно раскупались листовочки Забастовочного комитета, ведшего переговоры с бессменно заседавшей Думой; электричество вдруг погасло; улицы погрузились во мрак; в квартирах теплились свечи; я успокаивал мать, наполнявшую все сосуды водой: комитет позаботится о воде и о прочем; но водопровод — действовал.
Улица: темь, слепые окна, щиты на витринах да бараний тулуп, ставший уже при воротах и озлобленно провожавший глазами прохожего: с поднятым воротником:
— «Студента — избить!»