В свою очередь, около Эллиса скопилось много талантливой молодежи; и тщетно последний звал Метнера: ближе узнать молодежь; Метнер предпочитал молодежи Рачинского, введенного им в редакционный совет, чтоб обуздывать, может быть, роскошные ритмы… Марины Цветаевой, тоже бывшей в кружке; живые силы, к нам шедшие, ждали, что «Мусагет» и реально оформит стремления их; все усилия наши с Эллисом обратить внимание редактора на людей, с которыми — будущее, наталкивались на нежелание нас конкретно понять в нашем увлеченьи людьми, к нам пришедшими.
И вот: уже через год — обиженный на Метнера Эллис перенес арену действий своих в студию скульптора Крахта, где буйствовали собрания (человек по пятидесяти); и эта вся молодежь выявилась в следующем этапе как оппозиция «Мусагету» (издательство «Центрифуга» и т. д.); обиженный за живые стремления моей молодежи, раздавленной «veto», я думал о том, как бежать из Москвы: «Мусагет» для меня агонировал с осени 1910 года; Метнер, не понимая причин охлаждения, в пику сильней педалировал говорунами из «Логоса»; и нельзя уже было понять: «Логос» ли — «Мусагет», иль последний — придаток при «Логосе»; члены совета были подобраны Метнером по принципу «veto»; стоило Степпуну раскрыть рот, — делался багровым Рачинский; стоило мне войти с предложением живого сборника, как начинали остервенело блистать золотые очки попавшего временно в Москву — Гессена, перелагателя и сочетателя никому не понятных в России терминов философа Ласка.
Совет сходился в одном: «veto», «veto» на все молодое и творческое; и сколькие будущие таланты поэтому пропорхнули под носом у Метнера; «Мусагет» — неудачное подражанье «Verlag'y». без средств на издание «кирпичей», но с претензией на них; и уже совершеннейшим трупом выглядел феномен скуки, журналик «Труды и дни», оригинальную идею к которому подал Блок (журнал-дневник трех поэтов: меня, Блока, Иванова); Метнер изнасиловал идею журнала, прицепив ее к налагателям «veto»; журнал этот — единственный в своем роде пример, как при наличии интересных сотрудников можно превратить и их лишь в писак: по обязанности. Через восемь лет, уже в Советской России, отчасти осуществилась затея Блока, предложенная «Мусагету» в одиннадцатом году: в журнале «Записки мечтателей», каждый номер которого художествен.
О, о, — «Мусагет», великолепный подарок мне другом!
Начал — во здравие; кончил — «заупокоем».
Как хорошо, что вовремя из него я бежал; не беги я, — что стало б с моей писательской физиономией? Ведь все лучшее, мной написанное, появилось как следствие отказа работать: в этом бездарном месте!
Между московскими треволнениями этой осени, как метеор, яркий день; в этом дне не было для меня никакого психологизма: яркость встречи моей с Верой Федоровной Коммиссаржевской — совсем не знакомство в обычном значении слова, а созерцание морального пафоса, перед которым остановился я в совершеннейшем изумлении; не без испуга себя я спросил: чем же я, не театрал, могу помочь, в самом деле, замечательнейшей из артисток, которая на меня опрокинула требование: взять в душу ее предприятие, взывавшее к отдаче всех сил.
Несколько дней ходил я взволнованный мне подкинутой миссией: вынашивать идеи Коммиссаржевской, которую до встречи в Москве лично почти не знал; после же встречи телеграммами напоминала она, чтобы я о ней думал; она совершала последнее свое турне по России; она покидала сцену; в жесте ухода ее было нечто от предсмертного жеста Толстого. Телеграммы получались все реже по мере того, как В. Ф. удалялась на юг; они замерли: перерыв; вдруг — известие: Коммиссаржевская скончалась в Ташкенте от черной оспы; и встала реминисценция «мании» моей: видеть события в неслучайном свете. И вырвалось:
— «Ловко подстрелена!»
С Коммиссаржевской я мимолетом встретился в 1908 году: в Петербурге; я ею восхищался в реалистических пьесах; в них она была гениальна; от игры ее в «Пелеасе и Мелизанде» я приходил в ужас; и не пытался брать ее в разрезе искусства; я воспринимал ее боль: от сжима размаха стилизованными трафаретами; ее хрупкое, легкое тело — гнулось под тяжестью и железа, и меди; от тембра голоса, удивительного, оставался лишь мелодический стон, — не Мелизанды, а Веры Федоровны: точно она себя запрягла тащить на себе невывозимую драму символов Метерлинка.
Страдание ее обнажало мне всю невозможность играть ей в символической драме; под впечатлением этой боли ее вырвалось два фельетона, напечатанные в «Утре России»: о ней и о судьбах ее театра, первая статья была тугая, философичная; удивляюсь, что «Утро России» ее напечатало; но передали: над этой тугою статьею она задумалась, ее изучив досконально; биограф Мейерхольда, Волков, отмечает мою статью как один из моментов в звеньях причин, заставивших ее кончить со стилем тогдашних ее постановок. После резко перекачнулась к «Весам» она, даже устроив в театре киоск для продажи изданий книгоиздательства «Скорпион».
В скором времени я неожиданно получил приглашение от нее: выступить с лекцией о Пшибышевском перед показом его «Вечной сказки». Пшибышевского я особенно не любил; и, признаться, хотел отказаться; считал неприличным выступить с разносом писателя перед показом пьесы его; но вдруг согласился: в агитационных целях (я был фанатиком); текст выступления был написан заранее; он вышел грубым; я думал: прочтя со сцены его, мне придется бежать, чтобы лично не встретиться с директрисой театра.
Когда я со сцены метал свои молнии против писателя, взгляд мой невольно тянулся все к маленькой черной женщине, в шляпе с огромнейшими полями, сидевшей передо мной в бенуаре; фигурою — девочка (бледная, тихая); шляпа же — дамская; ни возраста, ни черт лица разглядеть я не мог; вся в глазах: два сине-серо-зеленых, огромнейших глаза из темных орбит электризовали меня; она сидела одна, в темной ложе, склонясь головою к руке, которую положила на спинку кресла; и — ни одного движения! Темные линии ее легкого тела растаяли в полусумраке; и в голову не пришло мне, что ложа — директорская.