Тут кто-то ее порывисто оборвал, влетевши и что-то напомнив; схватясь рукою за лоб, вдруг нахмурилась и отмахнулась; и после, стремительно подбежавши ко мне, остановилась, как робкая девочка; и — строго, настойчиво:
— «Ну, так вы будете вечером. Вы мне ответите так же, как я вас спросила!»
И — выскользнула.
С очень странными переживаниями сидел я в театре; и даже не помню, в чем именно выступала она; до ее ли игры, когда вот сейчас предстояло с ней так объясниться, как желала она; только что в руки отдали мне «Мусагет»; только что дал я согласье д'Альгейму быть в «деле» его: а чем кончилось это согласие? В Брюсселе ждала меня Ася; а тут наперерез всему, бросив все, я был должен, по убежденью артистки, пуститься уже в настоящее кругосветное путешествие; где «паспорт» на него? И — где средства?
Вот кончен спектакль; я — за кулисами; там меня ждут: переодевается, сейчас выйдет; где-то еще стоят крики: «Ком-мис-сар-жев-скааа-я»; вот и она — в пышном манто, бросает мне в руку огромную муфту:
— «Несите, идемте!»
Куда? К ней? Иду. Положение — глупое: у выхода — рев молодежи: я, с муфтой в руке, — лишь претык; выходим; карету она отпускает; и я усаживаю ее на извозчика; мы едем к ней; предварительно ей хочется покататься и освежиться на воздухе; катимся где-то меж переулков; решает она ехать за город, чтобы не прервать разговора, уже зацепившегося за огромную тему; мы — едем в ночь: деревья Петровского парка; куда еще? Не выпить ли чаю? Где? Какие тут рестораны — я, право, не знаю; не знает она; и я начинаю просить ее: не надо бы ресторана; можно ли там под музыку продолжать разговор? Да и обстановка; она — соглашается:
— «Извозчик, назад!»
И он медленно трусит по направлению к городу; разговор взвивается вверх; и то он расширяется, как спираль, в широкоохватные темы; то суживается до субъективнейших, психологических завитков, граничащих с песней без слов.
Я подвожу ее к дому; не как артистка и не как «дама», как добрый товарищ, как Эллис, имевший привычку бежать со мной до дома, после чего я, бывало, его провожаю до дома, — она с детски робкой, просительною улыбкою:
— «Ну, я вас теперь до дома довезу?»
Мы подъезжаем к моему подъезду; я в свою очередь:
— «Теперь уже я подвожу вас. Можно?»
Два раза были мы в Никольском переулке; два раза я ее провожал до дому; извозчик не ехал, а плелся: между переулками; если бы он где-нибудь остановился у тумбы, мы б не заметили.
Что сказать о таком разговоре? Только то, что он выступил изо всех берегов; воспроизвести — нет возможности: разговор, построенный на импрессиях, оспариваньи друг друга; сказалась в нем вся тоска этой прекрасной души, блеск утопий, невоплотимых в действительность; зачем она выбрала меня конфидентом своих стремлений? Лет восемь назад и я мечтал о создании «человека»; кончил же… злобою дня; то, с чего начал я, к этому теперь приводил ее огромнейший театроведческий опыт: опыт утраты человека театром; мой же жизненный опыт как раз начался с разбития детских утопий о человеке-младенце в условиях тогдашней действительности; не мог же я ее, разбитую в своем опыте, добить моим опытом; и я обещал ей всемерно думать о планах ее; и посильно на них откликнуться; она требовала — непосильного: требовала отдачи жизни «младенцу»; а когда мы уже путешествовали меж подъездами, она лепетала намеками, не имеющими логических линий, какими-то стихами в прозе; вроде «Эльзи» Бальмонта, где краски и струи господствовали над логикою; вспыхнули во мне строчки: «Чайка, серая чайка с печальными криками носится над равниной, покрытой тоской».
Образ маленькой фигурки с высунутой ручкой из пышного манто, с недоуменной головкой, протянутой мне под лицо, остался образом чайки, с «печальными криками» пролетающей куда-то на юг из огромной, кондовой, царской России; запомнился ее полуобиженный вскрик:
— «Почему вы такой невнимательный, грустный, холодный и — синий, синий!»
Сказать великой артистке, себя отдававшей «младенцу», что он невозможен еще, что уход ее из театра — лишь повлечет к удвоенью терзаний ее, было б жестоко; не поняла она, что я делался «синим, синим» — от боли, от страха за нее и от невозможности ей помочь.
Вот второй раз подвезла она меня к дому Новикова, в Никольском; бледное личико девочки под вуалькой высунулось; и протянулись две ручки:
— «Я уезжаю в турне, — в последнее… Я вам оставляю моего „младенца“… Думайте о нем… лелейте его… А я о себе напомню».
Накрапывал дождик; и повернулся извозчик; зад пролетки загрохотал под дождем по Никольскому.
Через два дня — первая телеграмма: с напоминанием; дня через четыре — вторая; потом — длительный перерыв; и — оглушившее всю Россию известие: Вера Федоровна Коммиссаржевская скончалася в Ташкенте от черной оспы; может быть, бухарский халат, от которого заразилась она, избавил ее от горчайших душевных страданий: видеть великую идею преглупо растоптанной.
Она была преждевременна.
В декабре девятьсот девятого я опять попадаю в Бобровку: дописывать статьи по ритму; и пишу последнюю главу своего романа; опять — огромные, пустынные комнаты старого дома, портреты предков; за окнами — синие сумерки, сосны и морозный, багряный закат; мой глухонемой старик, в мягких валенках, вырастает из сумрака за плечами; трогает за руку и показывает на соседнюю комнату, где сумрак подпрыгивает на красных отблесках и откуда красноречиво потрескивают сухие поленья; иду туда к огромному очагу — не камину; опускаюсь в мягкое кресло; подбородок в ладони; и думаю, думаю над сияющим жаром; в синем мраке пустых комнат — шорохи, шмыги и даже будто шаги; это — мыши.