Жизнь кружка кипела до моего отъезда за границу (она кипела и после); сентябрь-ноябрь осмыслились мне жизнью кружка, который был зацепкою за Москву; все прочее было мертвым; пустыня мне виделась там, где года три назад я живо участвовал в прениях; пустыня — «Эстетика»; пустыня — философский кружок; пустыня — Религиозно-философское общество; когда я шел мимо «Метрополя», я уже не свертывал мимо стены Китай-города, чтоб забежать в «Весы»; их — не было. Когда я проходил по Гнездниковскому переулку и глядел на дверь д'Альгеймов, я думал с большой горькотой: «И эти двери закрылись»; и даже: реже я завертывал к «редактору», которым стал мой все еще друг, Эмилий Метнер; но, но — друг ли уже? Тяжелая тень неподнимаемого молчания между нами вызывала всякие подозрения; «Мусагет» в условиях полного расхождения взглядов на него был мне лишь жерновом на шее; и я, поглядев на дверь Метнера, не раз проходил мимо, свертывал в боковой переулочек, и оказывался в квартире секретаря нашего, Кожебаткина, потчевавшего меня рюмочкой коньячка; и эта «рюмочка» не раз выглядела заупокойного тризною; о некоторых своих материальных нуждах я доводил до сведения «редактора»-друга через секретаря Кожебаткина.
Ритмический кружок — последняя пядь Москвы, которая еще держала меня; но путь жизни с Асей, соединявшийся с неизбежным отъездом за границу, конечно же, перевешивал; Москва проваливалась под ногами.
Еще в апреле по соглашению с Асей мы должны были встретиться; она приезжала из Брюсселя в Боголюбы, село Волынской губернии, около Луцка; отчим ее здесь был лесничим; ввиду нашей ссоры с д'Альгеймом, приезд ей в Москву был заповедан; я получил от матери ее удивительно милое письмо, зовущее меня к ним приехать: гостить; временем приезда я выбрал июль, желая воспользоваться частью лета для окончания своей работы над ритмом и для подготовки к изданию сборника статей «Луг зеленый» (для «Альционы»); в это время уже вышли две мои книги («Символизм» и «Серебряный голубь»); о первом пресса не произнесла ни слова; книга расходилась; впоследствии она вошла прочно в сознание писателей, поэтов и стиховедов; но о ней не было написано ни одной строчки; не та участь ждала «Серебряный голубь», который в отдельном издании читался нарасхват; и вызвал ряд фельетонов (Боцяновского, Мережковского и т. д.), весьма мне сочувственных; книга имела успех; от Гершензона, Булгакова, Бердяева — лестные комплименты.
Июнь проводил я в Демьянове, имении В. И. Танеева, где протекло мое детство, где не был я с 1891 года; попав через двадцать лет в те аллеи, где игрывал еще ребенком, где первое впечатление от природы входило в меня, я переживал встречу с собственным детством.
Мы с матерью жили в части той дачи, которую я покинул перед поступлением в гимназию, около пруда с розами, где сиживали мы когда-то со «сказочной» гувернанткой, Раисой Ивановной, а потом с моим другом, m-lle Беллой Раден [Квартира Иванова, находившаяся в башне дома, возвышавшегося над Таврическим дворцом].
Работал я бешено, отдавая и дни и ночи ритмическим вычисленьям и пишучи статью «Кризис сознания и Генрик Ибсен»; танеевский парк был местом встречи демьяновских обитателей, которые, сроясь кучкой, часами шагали здесь, споря на отвлеченные темы; так же бродил поседевший, заостренный старик Танеев, к старости ставший лицом — совершенный Грозный, в удивительном балахоне, с жезлоподобным колом в руке; и учил назидательно дачников: дикостям; при нем — или я, или эмпириокритицист Давыдов, несносный рассудочник, или художник Аполлинарий Васнецов с неприятным видом скопца, с подъеданцами по моему адресу, или Аркадий Климентович Тимирязев, физик, вылитый отец; но — без блеска; лицо его — барометр брюзгливости; а в словах — невылазная скука. Где-нибудь в стороне, средь зелени, освещенный солнышком почивал вывезенный на кресле учитель мой, Климент Аркадьевич Тимирязев: его хватил паралич; иногда я подсаживался к нему, чтоб выслушать несколько журчащих молодостью и остроумием фраз; он был очень приветлив.
Вот все, чем мелькнуло Демьяново, из которого я в первых числах июля с волненьем понесся в Луцк; там — новая, странная, веселая жизнь меня охватила.
Представьте себе тесный, одноэтажный, белый домик на опушке столетнего дубового леса, с деревами, ветви которых напоминают оленей, леших, козлов; снизу заросли густых, непроходимых кустарников, где водились дикие козлы, барсуки; окрестность кишела вепрями; из окон домика в противоположную сторону — скаты широких полей, с линией неисхоженных, дремучих лесов, находившихся в ведении лесничего Кампиони; сам лесничий выходил из стен своих комнатушек, увешанных шкурами им убитых зверей, винтовками, пороховницами и рогами оленей, на крыльцо домика, — огромный, всклокоченный, бородатый, на босу ногу, в коротких штанах, в белой рубашке, с открытою, волосатою грудью; и, — приложив руки к усам, гаркал на километры, отдавая объездчикам приказания; издали ему отзывались свистками и гарками, а к ногам сбегалась стая борзых, легавых и гончих; подкатывала таратайка, набитая сеном, с мешками и ружьями; и он, сев с помощником и двумя лесниками в нее, закатывался верст за тридцать в свои лесные глуши, откуда дня через два прикатывал — веселый, грохочущий, с подстреленным вепрем; после чего начинались пиры, с водочкой, веприной и пленительными рассказами о жизни козлов, барсуков, лесокрадов, с которыми он сражался; этот грубый дикарь был нежен, как девушка, доверчив, как ребенок, гостеприимен до… я не знаю чего; но он был ругатель, тоже — до не знаю чего; этот «марксист», в редкие вечера склоненный над «Капиталом», не думаю, чтобы много разумел в Марксе; но «Капитал» был темой его шутливых изводов меня и трех падчериц: