Книга 3. Между двух революций - Страница 37


К оглавлению

37

Так мне напевает Владимиров.

В королевской пивной свил гнездо не рабочий, а королевский толстяк, — сердце бюргеров, перенесенное в место пупка, под которым взрывается урч от двенадцати выпитых «масс»; его жизнь протекает в наливе; и после — в отливе; таков мой хозяин: впервые увидев меня, он, с посапом взяв под руку, затопотал убежденно со мною к известному месту:

— «Запомните… Шо!.. А то вечером, когда вернетесь из Хофбрейхауз, будет казаться вам, что голова — на полу у вас, а потолок — под ногами! Так надо уметь пробежать!..»

И, посапывая, топотал он со мною обратно. О да, — потолок под ногой: это — быт государственного толстяка; и — удой коронованного пивовара; багровый толстяк, заседающий здесь, искони отравлял ядовитыми газами даже свободных художников, здесь оказавшихся; пиво — политика и экономика Мюнхена; Гейне отметил:

«У нас только один великий оратор…но я убежден, что и Демосфен не мог бы так греметь по поводу добавочного акциза на солод в Аттике»; Гейне рисует его: «Я бы принял эту голову почти обезьяньей… На переднюю часть головы, выдавившую из себя лицо, богиня пошлости наложила… печать… с такой силой, что… нос оказался… расплющенным;…скверная улыбка играла вокруг рта… И это… демагог?» [Г. Гейне, Путевые картины, т. VI, с. 28–29 («Всемир. лит.»)]

Демагог очень любит приплясывать с юношами-иностранцами; плясом работает он на баварскую каску, вздыхая о «добром правительстве нашем»; в войне он — лютеет; жестокость «баварца», — о ней прокричали; толстяк королевской пивной в ней покрыл себя срамом; его добродушие — спесь хитроумной и злой обезьяны, сумевшей уверить других, что она — из «Афин».

Мюнхен слыл за «Афины».

Шарм Мюнхена в том, что он пятнами легких цветов имитирует небо и воздух; и некогда «Сецессион» таки передавал добродушие цветописи; скоро, тяжеловатою линией дуясь в вола иль в классическую перспективу, художник из «Сецессиона» лишь выдул огромный, но мыльный пузырь для искусства, который стал чтим; но, увы, — чтим какою ценой? Сам художник Цирцеею некою был превращен в толстяка из Ратскеллера: и получил из руки принца-регента громкий диплом на «гехаймрата» [Тайного советника].

Беклин и Штук — «толстяки»; дочка Грингмута стала женой сына Беклина, после чего и «Московские ведомости» превратили его в перл создания; Беклин — багровый толстяк, уверявший, что он есть Пракситель, а Мюнхен — Афины; романтика и белозадых наяд его, и темнопузых кентавров — почти порнография, нас уверяющая, что она — краска Рубенса; Штук — буржуа, пожиратель кровавых бифштексов культуры; галоп же кентавров его превратился в галоп кавалерии: скоро!

«Афины» — искусственная аллегория, скрывшая только до времени: каску и меч; Генрих Гейне уже говорит об «Афинах»: «В Мюнхене, как в макбетовской сцене с ведьмами, можно наблюдать ряд духов… от багрово-красного духа средневековья, закованного в броню»… и далее можно наблюдать «замки позднейшего периода, неуклюжие, в немецком духе, обезьянничанье с противоестественно-гладких, французских образцов — …великолепие архитектурной безвкусицы с нелепыми завитками… с кричаще пестрыми аллегориями… и картинами» властителей «с красными пьяно-трезвыми лицами».

Гейне не видел действительной подоплеки безвкусицы; мог он сказать, что «безвкусица не оскорбляет»; уже в 1906 году эта безвкусица таки пугала; с начала ж войны дико воскликнули «пестрые аллегории» Мюнхена; лик «мясника» приподнялся над кружкою употребителя пива.

Кафе «Симплициссимус»

«Симшшциссимус» был местом сбора художников из «Симплициссимуса» (журнала), а стал — местом сбора богемы: Германии, Австрии, Венгрии, Чехии, Польши; когда умерла Катти Кобус, еще в 1923 году я нередко в Берлине слыхал: «Как! И вы там сидели? Так мы — земляки!» «Симплициссимус» — воспоминанье о молодости, о порывах, — для скольких? Сидели здесь: Гейне (художник), Детлеф Лилиенкрон, Христиан Моргенштерн, Каспрович, Франк Ведекинд, Голичер, Штук, еще — сколькие! Сиживал и Игорь Грабарь, когда-то друг Ашби, которого имя связалось с хозяйкою, с Катти.

Ей было за сорок пять лет уж; морщины чертили лицо с острым носом, со жгучими блесками глаз, с волосами — как кокс, оттенявшими сочные, темно-пунцовые губы; вся в черном шелку, со сверкавшей серебряной цепью на шее, дородная, пышная, сдержанная, помахивая своим кружевным черным веером, кутаясь в черное кружево, все посылала улыбки проказникам, — впрочем, давала понять, что тон пошлости не соответствует этому месту; студенты, актеры, художники чтили ее и считали за честь ей представиться.

Мне рисовалась натурщица, с юности перешагнувшая через себя самое в неустанной поддержке не признанного в свое время художника Ашби, ей ставшего другом, умершего — рано; и ныне — гремевшего; первая в нем увидала талант; собирала непризнанные черновые наброски; оказывала материальную помощь; художественный кабачок (с ударением на «художественный») — плод союза их; я не видал ничего здесь кабацкого; Катти, привстав, брови сморщив, пристукнувши палочкой веера, ей убивала в зародыше пошлость и снова садилась и, кутаясь в черное кружево, нюхала розу, качалась на звуках в волне остроумия и принимала участие в нем; всякий, выпивший лишнее, ей устранялся; когда он являлся с повинной, она, грозя пальцем, прощала: «Чтоб этого не было!»

Не ради выгоды месяцами безвозмездно кормила она бедняков, ей потом приносивших в подарок этюды, которыми ей украшалися комнатушки, способные Мюнхен вместить: они были кокетливы; в окнах снаружи был мрак: от тяжелых опущенных штор; только вспыхивал красный фонарик в лозе, над подъездом, глася: «„Симплициссимус“ — бодрствует!» От десяти — наполнялся; гремел на весь Мюнхен — к двенадцати; часто гремел до утра, когда Катти учитывала: нарушение ею положенного полицейского часа [Час обязательного закрытия ресторанов] покроет весь штраф; тогда, встав, с грациозной улыбкой кидала:

37