Постоянно вертелся в «Эстетике» Л. Сабанеев, — рыжавенький, маленький-сладенький, кисленький-вислень-кий; позже «доскрябил» он Скрябина — в книге о Скрябине.
Средь музыкантов «Эстетики» не было спайки: была лишь борьба точек зрения; и я говорил себе: с русскою музыкой — плохо; а Метнер во мне углублял эту мысль: и с немецкою — плохо; бывало: остановившись как вкопанный, ширит он ноздри с волчиным оскалом зубов на поклонников Листа, со вздутыми жилами черепа:
— «Слушайте… Нет, — каков гусь: тоже — с Листом!» И — с бешенством:
— «Никому и в голову не может прийти подвергать сомнениям гений Листа… Но — мелодии — недостает… Но — фривольность… Но мненье о Листе такого, как Шуман… Но — пошлость… Лист звуком стучит в запертую дверь дара; он, как Мефистофель, затаскивает всю немецкую музыку — в ад: спекулянт Рихард Штраус его порожденье; ему удался Мефистофель, не Фауст, в симфонии „Фауст“; религиозное-де вдохновение? Полноте, — старчество: дряблый аббат лишь из кожи лез, чтоб обуздать в себе ухаря; ведь „рапсодии“ — ухарство только».
Бывало, д'Альгейм, затащив в уголок, — проповедует:
— «„Saint Francois marchaut sur les eaux“ [„Святой Франциск, ходящий по водам“ — музыкальная картина Листа] — вещь божественная: Лист — святой…»
Сам д'Альгейм с жадным ужасом Метнера слушал: так точно, как Метнер — Н. Брюсову; для него Метнер — тоже: работающая голова костяная!
Мне думалось: «Вот — два ума, два ценителя музыки: а — что выходит у них?» И опять возвращался к догадке своей: уже «чистая» музыка — кончилась; не «музыкальна» она у новаторов и реставраторов; Метнер же силился законсервировать в «чистой» музыке брата; и я боялся ему сказать, что с «консервами» дело не так уже просто; что — портятся; так: меня беспокоила сухость в последних творениях Н. К. Метнера; ритм стал подпрыгивать, точно надутая автомобильная шина, несущаяся в бездорожье: подпрыг за подпрыгом, исчисленным контрапунктически.
Автомобиль уже нес без дорог: шоссе — кончилось, кончилась: «чистая музыка»!
А прикладной — не нашли.
Долгобрадый, растрепанный Бобринский, муж тараторившей деятельницы, отбурчивал шутки космато и глухо, с собою самим кувыркаясь в углу, как большой, безобидный дельфин, в ему нужной стихии.
Приятный доцент и газетчик, в пенсне, в светлой паре, А. К. Дживилегов с хорошенькою женою являлся в «Эстетику»; в «Русском слове» писать меня звал; он был «с искрой»; он «Эстетику» декорировал; раз я попал к нему в гости, в компанию к Н. Н. Баженову, года считавшему нас пациентами и проводившему психиатрический стиль на беседах в «Кружке» — с ироническим скепсисом; был эпикуреец и циник до мозга костей; он любил шансонетку, вино и хорошеньких дам и плевал на все прочее; в «жеманфишизм» вложил пузо, как в кресло, считая: масону, спецмейстеру, мужу науки ничто не препятствует заканканировать над убеждениями пациентов; научнейшим способом проканканировал жизнь, точно мстя ей за что-то; его благодушие — злость; этот старый кадет и «француз», гроссмейстер московских масонов, отстукивавший молотком ритуальным «войну до конца», притаившийся в странах Антанты от большевиков, он едва себе вымолил право вернуться: побитой собакой. Меня — не любил; и, когда журчал в ухо, ловил на себе его злые, веприные глазки; задолго до всех Рамзиных он казался вредителем мне: его взгляд точно глазил Москву, его толстые руки как бы аплодировали поплевательству.
Мне запомнился у Дживилегова этот «саван-шантан»: [Шантанный ученый] сев у рояля, бренчавшего «Тонкинуаз» [В свое время модная пошловатая парижская шансонетка], со стаканом вина, отвалясь и пропятясь всем пузом, пропятясь губами из желтых усов и покачивая головою очкастой, высвистывал он шансонетку, напоминая свинью, — ту, которая при шансонетных певицах плясала: с эстрады парижских шантанов; он появлялся в «Эстетике»; как не пустить? Даже Брюсов пускал его.
Ведь — Николай Николаич Баженов!
Обнинский, мрачневший из тени, как и не бывал; раз поднялся с запросом по поводу исключенья Меркурьевой; выслушав, успокоился: хмуро сел в тень и потух в уголке.
Был точно свой Николай Ефимович Эфрос, старинный любитель театра и вдумчивый критик; меня привлекали к нему: тишина, ум и грусть; он ходил как под бременем пошлости прессы, меня понимая и в криках, и в ярости неопрометчивой, порой взрывавшей меня на трибуне «Кружка», где снискал репутацию я «поседелого» от постоянных скандалов; вот — сядешь; а мягкая ладонь Эфроса тихо опустится мне на плечо; в ухо — ласковый, добрый, меня согревающий шепот:
— «Нельзя так наивничать… Думаете, — аплодируют с прочею публикой, так и простят? То, что вы говорили о „них“, — не простят, потому что есть правды, которых касаться нельзя».
Гершензон поощрял меня к резкости; Эфрос меня усмирял; он сидел на кружковской эстраде с сознаньем: есть правды, которых касаться нельзя; но и там меня тайно подбадривал он; а с артисткой Смирновой, супругой его, я поддерживал теплые связи, порой появляясь у Эфросов; когда работал я в Теоретической секции Тео, то просил Николая Ефимовича мне помочь; он присутствовал на заседаниях; и обсуждал все детали тогда проектируемого Театрального университета (проект писал я).
Он бывал постоянно в «Эстетике».
Шпетт тотчас завелся в «Эстетике», как только приехал из Киева вместе с Челпановым, переведенный в Москву; в душе артист, — этот крепкий подкалыватель кантианцев при помощи Юма пенял: мое дело — стихи: ни к чему философия мне; с Балтрушайтисом, да и со мной, стал на «ты»; дружил с Метнерами; и его появленье бодрило.