И было «пыхтение вместе» за чаем, обедами, после которых каждый «пыхтел» у себя, «пыхтел» на прогулке; мне, более мягкому, было вдвойне тяжело: за себя и Сережу; и я отдувался бесцельными тэт-а-тэтами, выслушивая укоризны Сереже; Блока же менее всего понимал.
Изживался пустой разговор; Сережа расхваливал драму «Тантал» В. Иванова, — а мать Блока темнела: привыкла к расхвалам лишь «Саши»; невеселое сидение за столом! Сережа, прожженный, взъерошенный, дикий, подняв бровь и стиснувши губы за темным усом, старается бахнуть, бывало, крепчайшую дикость; и похохатывает жутковатым громком; Александра Андреевна сереет от этого; припав головкой к столу, перепархивает карими глазками: по салфеткам, по краю стола и по ртам (не глазам), шелестя придыханием:
— «Я полагаю, Сережа, что это — не то и не так: это — брюсовщина».
— «Отчего же? Валерий Яковлевич — наш первый поэт, и он ясен как день».
Ясность раздражала ее в стихах Сережи; их выслушав, Блок накрывает, бывало, стаканом: муху:
— «Нет, как-то не так!» И — мне:
— «Поэзия не для Сережи». Сережа же, в свою очередь, мне:
— «Саша просто лентяй… Не работает… Не могу участвовать в общем чревовещании; греческий словарь — живей».
«Лентяй» переживал полосу бесплодий, входя в мрак ритмов «Нечаянной радости», которая, по его же позднейшим словам, совпала для него с эпохой «преданья заветов»; впоследствии признавался он мне, что не любит поклонников «Нечаянной радости»; почему же в 1908 году занелюбил он нас? За нежелание принимать поэзию этой «радости», казавшейся нечаянным отчаянным горем.
Виделся серым не один Блок; виделась серенькой в эти дни Александра Андреевна; блекла и прекрасная пара, иль «Саша и Люба»; кроме того: тетка и мать Блока вели какие-то счеты с третьей, присутствовавшей за обедом сестрой; [Софья Андреевна Кублицкая] Сережа невнятице противопоставил: Брюсова, Ницше, профессора Соболевского, отмахиваясь и от «колпачков», и от «дурачков»; какова ж была его злость, когда в шедевре идиотизма (слова его), иль в «Балаганчике», себя узнал «мистиком»: с провалившейся головой.
— «Нет, каков лгун, каков клеветник! — облегчал душу он. — Не мы ли его хватали за шиворот: „Говори — да яснее, яснее!“ Он же в свою чепуху облек — нас!»
Факт: по мнению многих, — Соловьев и Белый тащили невинного Блока в невнятицу; корень же «при» между нами: Блок нас усадил в неразбериху свою, отказавшись дать объяснение; потом: заявил в письме, что разорвал с «лучшими своими друзьями»; свидетельствую: в эти дни не он рвал отношения с тем, кого называл лучшим другом, — с ним рвали; он — все еще мямлил:
— «Сережу люблю я… хнн… хнн… Он — какой-то особенный».
Литературные, застольные разговоры выродились в замаскированные поединки; спрятавши острия рапир за цветы (Шахматово пылало пурпурным шиповником), наносили друг другу удары. Раз Л. Д. не выдержала, воскликнув:
— «Ишь — стали „испанцами“: Бальмонты какие-то!»
И кто-то предложил:
— «Давайте играть в разбойники!»
Вздрогнула Александра Андреевна. Сережа запел: «Не бродил с кистенем я в дремучем лесу»; Л. Д. — усмехнулась; Блок издал носовой звук и жалобно заширил мутные, голубые глаза; сидел растаращей на стуле; мне его стало жалко; думалось: Сережа — жесток; он мне виделся Брандом, которому не во всем я сочувствовал, предпочитая ему не фанатика; но перед ним сидел «дурачок», или — поза умницы Блока; этой позою мстил избалованный близкими.
В таких условиях я предпочел «Бранда»; не благороден ответ на прямой удар в грудь экивоком от рода (Бекетовы — не Коваленские-де); «отродье» карлика Миме, не Зигфрида, наносило такие удары [См. «Кольцо Нибелунгов»].
Правду сказать: припахивали дворянские роды; припахивали и слова: кто чье отродье; уродлива философия рода, преподаваемая поэмой «Возмездие», в которой описан упадочник, профессор Александр Львович Блок; всякая родовая мораль — поворот на «Содомы»; не «выродок» ли отравил кровь поэта? Что там «Коваленские»! У каждого собственного «добра» довольно.
В 1905 году, сидя в «гнезде», А. Блок с видимым наслажденьем выслушивал колкости по адресу чужого «гнезда»; и — думал я: уничтожить бы «дворянские гнезда»; они — «клопиные гнезда»; скоро я требовал решительных действ, а не только митингов протеста — от всех тех, кто себя причислил к интеллигенции, независимо от того, Бекетовы ль, Коваленские ль, Блоки ли они; я должен сказать: то, что я выслушал в Шахматове за чайным столом, что потом дослушивал в Дедове о Бекетовых, Коваленских, видящих лишь чужие сучки, а не «бревна» свои, лишь усиливало желанье ударить по всем «родам» одинаково.
Никчемная жизнь вела к взрыву, который случился не так, как его ожидали.
Вот как он случился.
Блок просил читать «Дитя-Солнце», мою поэму: в грозою насыщенный день; был Сережа угрюм; он остался сидеть над своим словарем, морща брови, готовясь к каким-то решеньям, продумываемым на прогулках; бывало, сидит: как укушенный встанет, рассеянно спустится со ступенек террасы; и — ну: замахал километрами — по полям, лесам, топям; вернется веселый; его ни о чем не расспрашиваю: расскажет и сам.
Итак, — я читал, имея перед глазами террасу: со сходом в сад; я случайно увидел, читая, сутулую спину, нырнувшую в зелень: Сережа — в тужурке, без шапки, прошел там… Читал два часа; Блоку нравились ритмы поэмы; он их обсуждал; уже подали чай: уже — ночь.
— «Где Сережа?»
— «Наверное, шагает в окрестностях; и сочиняет стихи».