Книга 3. Между двух революций - Страница 91


К оглавлению

91

В увлечениях жгучего темперамента он, изумительный аналитик начала прошедшего века, делал в своей специальности порою даже не ошибки, а просто чудовищности, смешивая стихи Боратынского с пушкинскими, сочиняя пушкинские несуществующие любви иль отрицая в Пушкине лучшую фазу его творчества; но для знавших близко М. О. Гершензона оборотной стороною ошибок был пламень неистовства, Щеголевым не ведомый; и за этот-то пламень мы так любили его; в груди маленького человечка с лицом академика — грохотали Этны какие-то; я позднее его называл мифическим Рюбецалем, — духом горных стихии; и он жил для меня точно в горной пещере, а не в кабинетике; его любимые книги — казались не книгами, а камнями, струящими мудрость; входите, и — попадаете в лепеты живомыслия: прядает живомыслием он; прядают живомыслием стены; и прядают живомыслием книги, которые он открывает; забудешь, откуда пришел; и минутный забег — полуторачасовое сидение; и уже зов:

— «Завтракать!»

Понял поздней, что прибег ко мне Гершензона, его приглашение работать с ним — не вопреки бешенству моих тогдашних статей, а — благодаря ему; как Малевич позднее пленил его парадоксом квадратов, так точно статьи мои, перешедшие грани дозволенного, очень живо задели его; темперамент откликнулся на темперамент; сколько раз позднее он, уравновешенно-мудрый, меня подстрекал к кавардакам — вплоть до последней лекции о Пушкине: в скучном «Гахне»; он сетовал на меня за «приличие» моей лекции:

— «Я же вас затащил читать, думая, что вы устроите там кавардак, что поставите все вверх дном; надо было заухать; скучная публика собирается в „Гахне“: какие-то рыбы, — не люди».

Но я, признаться, видя сонную «рыбину» в лице профессора N, заразился вялостью от него; и этим огорчил Гершензона, ждавшего от меня, может быть, фиги — в нос профессуре.

Бывало, когда ни придешь, он набьет папиросу, с улыбкой протянет:

— «Курите!»

Он стал мне родным; он на все «мое» откликался: и мыслью, и чувством, и волей к добру, в нем живой; так складывались отношения, которыми счастлив я: почти семнадцать лет ясных, сердечных отношений — не шутка.

Квартира М. О. Гершензона напоминала мне лавочку архивариуса; здесь средь ветоши глупых книжонок (их роль — заметать следы книжищ) хранилися ценности; здесь среди так себе брошенных камушков вспыхивали редчайшие перлы; то — брызнь словесных плевков Гершензона над папиросами, не уплотненных в книжную мысль; когда философствовал в книгах, то философия его бледнела пред этими случайными вспыхами меж дымочком, бросаемым темными губами его: мне в нос.

Когда маленький Гершензон здесь возился, казался мне поваром, перевязанным фартуком, за очисткой кореньев своих; и виделся белый колпак над его головой; сочетание фартука, колпака и большой супной ложки, с пенсне на горбатом и темно-коричневом носе, вскипающие африканские зной мгновенно же испарявшихся афоризмов, — все это производило глубокое впечатленье; чувствовалось: ты введен в кухню огромной работы восстания новых вещей для утонченных магазинов культуры; и чувствовалось: тебя потчуют самым процессом работы, итоги которой будут в годах обсуждаться ценителями; тебе подавалось сырье; и предлагалось сделать вывод; ты выводил; а Гершензон хитро поблескивал на тебя очками, перебивая: «Вот именно!» Или: «Как раз наоборот!» Я чувствовал благодарность за то, что введен в эту кухню; и постепенно привык тащить к М. О. собственное сырье; с ним было приятно перекинуться не итогами, а домеками; и еще приятнее было: высказать ему не мысль, а подгляд; как он был противоположен Бердяеву, опрокидывавшему на меня только абстрактный итог и потчевавшему — третьегодняшним, уже остывшим умственным блюдом; здесь, у Гершензона, я лакомился, так сказать, у самой плиты: никем не отведанным блюдом; и посвящался в алхимию приготовления золота из всякой дряни, валявшейся под ногами других; другие — проходили мимо; а Гершензон — подбирал всякую дрянь себе в фартук; с нею он возвращался домой, из музея; и из дряни вываривал свое чистейшее золото.

Общение с М. О. началось в период наибольшего гонения на меня; он не только поддерживал добрым словом; но всюду, где мог, укреплял мое реноме: предложил в члены Общества любителей российской словесности, расхваливал Струве, с которым водился тогда; вместе с Рачинским способствовал тому, чтобы отношения мои с Евгением Трубецким, имевшим вес в профессорской корпорации, приняли не только сносный, но прямо-таки дружелюбный характер; у него я встречался с Бердяевым и Булгаковым, тогдашними его друзьями, с профессором философии права Б. А. Кистяковским, с профессором Котляревским, с А. Е. Грузинским, с Н. С. Ангарским и со многими другими писателями и исследователями; он очень дружил с профессором Петрушевским, для которого сохранял определенный день, кажется пятницу, никого не приглашая на Петрушевского и наслаждаясь общением с ним вдвоем; и всегда, когда бы ты ни пришел вечером, появлялась милая, умная, добрая издательница «Критического обозрения», Е. Н. Орлова, жившая в том же доме; она была не только чтительницей М. О., но и членом семьи; и, кажется, видывал у него А. Б. Гольденвейзера, брата его жены, с которым чаще встречался у Метнеров.

Я посещал М. О. главным образом утром, принося ему всего себя; первый его вопрос за набивкою мне папиросы:

— «Над чем сидите?»

Говорил он это, точно поплевывая, мимо меня, с встряхом жестяночки, взятой им на колени, чтобы удобней табак набивать; и я сразу ж вываливал ему и последние мысли о последнем чтении, и мысли над рукописью, и евои планы о будущем, и впечатленья о новых знакомствах; и знаю заранее его вопрос:

91